Письма о Париже и Родене icon

Письма о Париже и Родене



НазваниеПисьма о Париже и Родене
Дата конвертации28.08.2012
Размер203.72 Kb.
ТипДокументы

Райнер Мария Рильке

Письма о Париже и Родене


ЛУ АНДРЕАС – САЛОМЕ


Ворпсведе у Бремена, 18 июля 1903

Я хотел бы сказать тебе, дорогая Лу, что в Париже я испытал нечто похожее на то, что и в военном училище; как тогда меня охватило громадное гнетущее изумление, так и теперь на меня снова напал ужас перед всем тем, что в каком-то невыразимом заблуж­дении зовется жизнью. Тогда я был мальчиком среди мальчиков, я был одинок среди них: но как одинок был я теперь среди этих людей, как отрицало меня посто­янно все, что встречалось на пути; экипажи проезжали сквозь меня; те, что спешили, не старались объезжать, а катили, исполненные презрения, прямо через меня, как через выбоину, в которой скопилась застоявшаяся во­да. Перед сном я перечитывал 30-ю главу из книги Иова, и все это было правда, все обо мне, слово в сло­во. А ночью я вставал и отыскивал мой любимый томик Бодлера — petits poemes en prose1 и читал вслух самое прекрасное стихотворение, озаглавленное: A une heure du matin2. Знаешь ты его? Оно начинается так:

Enfin! seul! on n'entend plus que le roulement de quelques fiacres attardes et ereintés. Pendant quelques heures nous posséderons le silence, sinon le repos. Enfin! la tyrannie de la face humaine a disparu et je ne souffrirai plus que par moi méeme...3

И заканчивается оно величаво, оно встает и движется и завершается как молитва. Это молитва Бодлера, настоящая, простая молитва, рукотворная, неловкая и прекрасная, как молитва русского челове­ка. — Бодлер шел к ней долгим путем, продвигаясь по­рой на коленях и ползком. Он так далек от меня во всем, он один из самых чуждых мне; часто я едва пони­маю его, и все же иногда, глубокой ночью, когда я пов­торял его слова, повторял, как ребёнок, он становился мне близок, жил рядом, бледный стоял он там за тон­кой стенкой, прислушиваясь к моему затихающему голосу.

Какая редкостная общность возникала тогда меж­ду нами, участью каждого из нас была одна и та же бедность и, вероятно, один и тот же страх.

О, этот мой страх воздвигали тысячи рук, он был захолустной деревней и стал городом, большим городом, в котором творится несказуемое. Он рос все это время, лишая тихой зелени мои чувства, и теперь в них больше ничего не произрастает. Уже там, в Вестерведе, рос этот страх и в нем дома и переулки, возни­кавшие из гнетущих обстоятельств, в нем протекали целые часы. А когда наступил Париж, страх быстро принял огромные размеры. Я приехал туда в прошлом году в августе. То было время, когда все деревья в го­роде уже увядают, хотя еще нет осени, когда раскален­ные переулки вытягиваются от жары и становятся бес­конечными, и сквозь густые запахи проходишь, как сквозь множество печальных комнат. Я шел вдоль длинных больниц, их ворота были распахнуты с выра­жением нетерпеливого и хищного милосердия.
Когда я впервые проходил мимо Hôtel Dieu4, туда как раз въез­жала открытая пролетка, в ней лежал человек, покачивавшийся от каждого движения, лежал перекошенно, как сломанная марионетка, с тяжелым нарывом на длинной, серой, свисающей шее. И каких только людей не встречал я с тех пор. Обломки кариатид, над кото­рыми еще тяготела вся мука, все здание муки, и под его тяжестью они шевелились медленно, как черепахи. Они были прохожими среди прохожих, оставленные каждый наедине со своей судьбой. Их воспринимали, в лучшем случае, как впечатление и наблюдали за ними с деловитым спокойным любопытством как за некоей новой породой животных, у которых нужда развивала особые органы — органы голодания и органы умирания. Их покрывала безнадежная, блеклая расцветка — ми­микрия большого города, и они выживали под пятой дня, который топтал их, как живучих жуков, они вы­держивали все так, словно им нужно было еще чего-то дожидаться, они подрагивали, словно куски рассеченной рыбы, уже загнивающей, но все еще живой. И они жи­ли, жили ничем, пылью и копотью и грязью на своих покровах, жили тем, чего не доедали собаки, жили ка­кой-нибудь бессмысленно разломанной вещью, которую все же еще может купить кто-нибудь неизвестно за­чем. О, какой это был мир! Куски, куски людей, части животных, остатки бывших вещей, и все это еще в дви­жении, словно гонимое каким-то зловещим ветром, не­сущее и носимое, падающее и само себя в падении пе­регоняющее.

Там были старухи, опускавшие тяжелые корзины на какой-нибудь выступ стены (маленькие женщины с гла­зами, высыхавшими, как лужицы), — и когда они опять их подхватывали, то из рукава медленно, обстоятельно высовывался длинный ржавый крючок — взамен ру­ки — и прямо и уверенно устремлялся к ручке корзи­ны. Были еще и другие старухи, они расхаживали, дер­жа в руках выдвижные ящики от старой тумбочки, и по­казывали всем — в них валялись десятка два ржавых булавок, которые нужно было продать. Однажды осен­ним вечером я увидел в свете витрины стоявшую рядом со мной маленькую старушку. Она стояла молча, и я подумал, что она так же, как я, рассматривает вещи, разложенные в витрины, и не стал обращать на нее вни­мание. Но потом я почувствовал, что ее близость меня тревожит и, уж не знаю почему, внезапно посмотрел на ее изнуренные руки, сложенные совсем необычно. Мед­ленно, медленно выдвигался из этих рук старый, длин­ный, тонкий карандаш; он все рос и рос, и прошло очень много времени, пока он стал виден весь во всем своем убожестве. Я не могу объяснить, что именно в этой сцене вызывало ужас, но у меня было такое чувст­во, будто передо мной разыгрывается целая судьба, долгая судьба, катастрофическая, ужасающе нараставшая до того мгновения, когда карандаш перестал удлиняться и, едва-едва подрагивая, вздымался из одиночества этих пустых рук. В конце концов я понял, что должен был его купить.

А потом эти женщины, быстро проходящие мимо, в долгополых бархатных манто восьмидесятых годов, с бумажными розами на старых шляпках, из-под кото­рых волосы свисают будто сплавленные. И все эти лю­ди, мужчины и женщины, которые словно откуда-то и куда-то переходят, может быть, от безумия к исцеле­нию, а может быть, совсем напротив, именно к сума­сшествию; у всех в лицах нечто беспредельно тонкое, не то любовь, не то знание или радость, словно бы свет, лишь чуть-чуть потускневший и беспокойный; он мог бы опять стать ясным, если бы хоть кто-нибудь пригля­делся к ним и помог... Но нет, никто не помогает. Никто не помогает им, — тем, кто еще лишь совсем немного смущен, испуган или оробел; тем, кто лишь начинает видеть предметы по-иному, чем они задуманы; тем, кто еще целиком живет все в том же мире и только идет словно бы немного вкось и поэтому думает, будто пред­меты нависли над ним; тем, кто в городах не чувствует себя дома и теряется в них, как в зловещих беспредель­ных лесах, — всем тем, кто ежедневно терпит страда­ния, всем, кто в шуме не слышит шага собственной воли, всем, кого страх уже перерастает, — почему же никто не поможет им в этих больших городах?

Куда идут они, когда так поспешно проходят по улицам? Где спят они, и если не могут уснуть, что проплывает тогда перед их печальными глазами? О чем они думают, просиживая целыми днями в городских садах, склонив голову на руки, которые словно бы со­шлись из разных далей, чтобы спрятаться друг в дружке? И какие слова говорят они сами себе, когда их губы смыкаются и движутся? Оплетают ли они еще настоя­щие слова?.. А то, что они говорят, — это еще фразы, или из них все вырывается уже в полном смятении, как из горящего театра, все, что в них было зрителем и артистом, слушателем и героем? Неужели никто не ду­мает о том, что в них есть детство, которое гибнет, и сила, которая увядает, и любовь, которая рушится?

О, Лу, как я мучился, мучился день за днем. Потому что я понимал всех этих людей, и хотя я далеко об­ходил их, но у них не было тайн от меня. И меня вы­талкивало из меня самого и вталкивало в их жизнь, проталкивало сквозь их жизни, сквозь все их обременённые тяготами жизни. И мне часто приходилось говорить себе вслух, что я не один из них, ведь я снова уйду из этого ужасного города, в котором они умрут; я говорил это себе и чувствовал, что это не обман. Но все же, когда я замечал, что моя одежда с каждой не­делей становилась все хуже и все тяжелее, и видел, что она уже во многих местах прохудилась, я пугался и чувствовал, что безнадежно обречен стать одним из этих отверженных, едва лишь какой-нибудь прохожий, поглядев на меня, почти безотчетно причислит меня к ним. Каждый мог низвергнуть меня к ним одним лишь мимоходным суждением пренебрежительного взгляда. И разве не был я все же одним из них, ведь я так же беден, как они, и так же полностью противоположен всему, что других людей занимало и радовало, и морочило, и обманывало? Разве я не отрицал всего, что вокруг меня считалось действительным, — и разве не был я, по сути дела, бездомным, вопреки видимости комнаты, в которой я чувствовал себя таким чужим, словно делил ее с кем-то вовсе незнакомым? Разве не голодал я так же, как все они, у накрытых столов, уставленных яствами, которых я даже не пробовал, по­тому что они не были ни чистыми, ни простыми, как те, что я любил? И разве я так же, как эти люди, не отличался от большинства окружающих уже тем, что не пил вина и никакого иного одурманивающего напит­ка? И разве не был я так же прозрачен, как те одино­кие, лишь извне чуть притемненные испарениями и тя­жестью этого города и хохотом, который поднимается, как чад от его плохих очагов? Ничто не было менее похожим на смех, чем смех этих отчужденных; когда они смеялись, это звучало так, будто у них внутри что-то падало и разбивалось и заполняло их осколками. Они были серьезны, и эта серьезность наваливалась на меня подобно силе тяжести и тянула вниз, в глубину, к самому центру их убожества...

Если бы из тех страхов, которые я испытывал, я умел что-либо делать, если бы я мог создавать из них вещи, настоящие тихие вещи, — создавая их, стано­вишься веселым и свободным, — а созданные, они из­лучают покой, — тогда бы со мной ничего не случилось. Но эти страхи, которые обрушивал на меня каждый день, вызывали сотни других страхов, и все они восста­вали против меня, сговариваясь между собой, и я уже не мог от них вырваться. Стараясь их выразить, я начи­нал творить их самих, и вместо того, чтобы преобразо­вать их в вещи, созданные моей волей, я придавал им жизнь, их собственную жизнь, которую они обращали против меня же и преследовали меня до глубокой ночи. Если бы я чувствовал себя лучше, спокойней, друже­любней, если бы моя комната была моей союзницей, и останься я здоровым, тогда, может быть, я все же су­мел бы создавать вещи из страха.

Однажды мне это удалось, хотя и не надолго. Ког­да я был в Виареджо; правда, там вырвалось наружу куда больше страхов, чем раньше, и они одолели меня. И было слишком много моря, никогда не умолкавшего, заливавшего меня шумом своих весенних волн. Но все же там это пришло. Там возникли молитвы, книга мо­литв5. И мне это необходимо сказать именно тебе, Лу, ведь в твоих руках покоятся мои первые молитвы, о которых я так часто думал, и так часто находил в них поддержку из далёка. Потому, что они так полнозвуч­ны, и потому, что им так покойно у тебя (и потому, что о них никто, кроме тебя и меня, не знает), — поэтому я мог найти в них опору. И мне хотелось бы иметь пра­во приехать и приложить другие молитвы, которые воз­никли с тех пор, к тем, к твоим, в твои руки, в твой тихий дом.

Ты пойми, я чужестранец и бедняк. И я пройду; но в твоих руках должно остаться все, что однажды мог­ло бы стать моей родиной, если бы я был сильнее.

Райнер


Лу, видела ли ты мои книги: ту, что о Ворпсведе, и другую, о творчестве Родена? Хочешь их перелистать? А у тебя вышла новая книга? Могу я ее прочесть?


^ Обернейлянд у Бремена, 8 августа 1903

...Когда я впервые пришел к Родену и завтракал у него в Медоне на воздухе, с людьми, с которыми так и не познакомился, за одним столом с совершенно чужими, тогда же я понял, что его дом ничего для него не значит, разве что небольшое убогое пристанище, кров на время дождя и сна; и я понял, что он не озабочен этим, что его одиночество и его сосредоточенность для него самого невесомы. Глубоко в себе таил он сумрак иного дома, свое прибежище и покой, и сам он стал небом над ним, и лесом вокруг, и простором, и широким потоком, всегда протекавшим мимо. О, как он одинок, этот старец, погруженный в себя; полный живых со­ков, высится он, как старое дерево осенью. Он стал глу­бок; где-то в глубине он вырыл убежище для своего сердца, и его удары доносятся издалека, словно из недр горного хребта. Его мысли бродят в нем и наполняют его тяжестью и сладостью и не теряются на поверхно­сти. Он стал невосприимчив и суров к незначительному; словно бы одетый старой корой, высится он среди лю­дей. Но зато, прикасаясь к значительному, он взды­мается кверху и совершенно открыт, когда он рядом с вещами или когда звери и люди тихо соседствуют с ним, будто они тоже вещи. Тогда он становится уча­щимся, начинающим, созерцателем и подражателем та­ких красот, которые обычно терялись среди спящих, сре­ди рассеянных и безучастных. А он, тот внимательный, кто ничего не упускает, тот любящий, кто все приемлет, тот терпеливый, кто не высчитывает времени и даже не думает о том, чтобы стремиться к доступному. И всегда то, на что он смотрит, что охватывает своим зре­нием, становится для него единственным — миром, в ко­тором все происходит; и если он лепит руку, то она лишь одна и есть в пространстве, нет больше ничего, кроме этой руки, и бог за шесть дней создал только одну руку, вокруг нее пролил все воды, над ней воз­двиг небесный свод я отдыхал, когда все было заверше­но, и было единое великолепие и единая рука.

Такое умение смотреть и жить укоренилось в нем прочно потому, что он приобрел его, как ремесленник; в ту пору, когда обретал бесконечно нематериальную и простую стихию своего искусства, тогда же обрел он и эту великую справедливость, это равновесие перед лицом мира, не колеблемое ничьим именем. И потому, что ему было дано во всем видеть вещи, обрел он воз­можность созидать вещи; ведь именно в этом состоит его великое искусство. И теперь его уже не смутит ни­какое движение, ведь он знает, что в подъемах и в спадах спокойной плоскости тоже заключено движение. Он видит лишь плоскости и системы плоскостей, кото­рые отчетливо и точно определяют форму. Потому что для него нет ничего неопределенного в любом пред­мете, который служит ему образцом; перед ним тысячи малых кусочков плоскости, пригнанных в данном прост­ранстве; и когда он по ним создает произведение ис­кусства, его задача — включить свою вещь в обширное пространство еще органичней, еще прочнее, еще в тыся­чу раз лучше, так, чтобы она и не дрогнула, сколько бы ее ни потрясали.

Первоначальная вещь определенна; вещь, созданная искусством, должна быть еще определенней; отстранен­ная от всех случайностей, избавленная от любой неяс­ности, изъятая из времени и данная пространству, та­кая вещь становится непреходящей, способной к веч­ности. Предмет, служащий моделью, кажется, — вещь, созданная искусством, есть. Таким образом, одно пере­ступает через другое, выходит за его безымянные пре­делы, становится нарастающим и спокойным осущест­влением того желания быть, которое исходит ото всего, что есть в природе. Тем самым отпадает заблуждение, пытавшееся превратить искусство в произвольнейшее и тщеславнейшее занятие; ведь искусство — это самое смиренное служение, целиком подвласгное закону. Но этим заблуждением проникались все художники и все виды искусств; и необходимо было, чтобы против него восстал некто очень могучий, необходимо было, чтобы он был деятелем, который не говорит, а создает вещи, создает без устали. Искусство Родена уже с самого на­чала было созданием действительности (и было проти­воположно музыке, ибо та преобразует мнимые реальности повседневного мира, — ещё больше лишая их вся­ческой действительности, преображает в легкие, сколь­зящие мнимости, именно поэтому ее противополож­ность изобразительному искусству, ее не-во-площение, ее искушение излияниями находит стольких друзей и слушателей и послушников, стольких несвободных и за­крепощенных наслаждением, не возвышенных изнутри, а восхищаемых извне...). Роден, родившийся в бедно­сти, в сословии униженных, видел лучше, чем кто-либо другой, что обстоятельства и время угрожают всему прекрасному в людях, в зверях и вещах, что прекрасное это лишь мгновение, это молодость, которая наступа­ет и проходит в любом возрасте, но никогда не бывает долговечной. Его тревожила мнимость того, что он считал необходимым, нужным и добрым, мнимость пре­красного. Он хотел, чтоб оно было, и считал своей за­дачей приспосабливать вещи (ведь вещи долговечны) к менее угрожаемому, более спокойному и более вечно­му миру пространства; в своем творчестве он неосоз­нанно, безотчетно применял все законы приспособления, и потому оно развивалось органично и стало жизнеспо­собно. Уже в самую раннюю пору он никогда не пы­тался делать что-либо «на показ»; он никогда не от­ходил, а непрерывно приближался и склонялся над тем, что было в становлении. И сегодня эта его особенность так усилилась, что может показаться, будто ему безразличен внешний вид его вещей; настолько живо он воспринимает их бытие, их действительность, их все­стороннее освобождение от неопределенного, их завер­шенность и добротность, их независимость; они даже не стоят на Земле, а движутся вокруг нее.

И потому, что его творчество росло из ремесла, из почти что непреднамеренного и смиренного стремления делать все лучшие и лучшие вещи, и поэтому он еще и сегодня чист и свободен от любых намерений и материй и возвышается как одно из самых скромных творений посреди своих взрослых вещей. Великие мысли, воз­вышенные значения пришли к нему сами, как законы, соблюдаемые в добре и совершенстве; он их не звал. Он их не желал; он шел своим путем, согбенный, как батрак, и создал Землю, создал сотни Земель. Но каж­дая Земля живет, излучая свое небо и отбрасывая свои звездные ночи далеко-далеко в просторы вечности. Именно это — то есть то, что он ничего не выдумал, придает его творениям такую захватывающую непосред­ственность и чистоту. Группы статуй, более сложные сочетания образов он не придумывал заранее, не сос­тавлял их вместе еще в замысле (потому что замысел это одно — и почти что ничто, а исполнение это уже нечто совсем другое, и оно-то — все). Он сразу же соз­давал вещи, много вещей, и уже только из них образо­вывал новые единства, либо позволял им вырастать самим по себе; так его композиции становились орга­ничны и закономерны, потому что не идеи, а вещи были в них связаны между собой. — Такое творение мог соз­дать только рабочий, и тот, кто построил его, может с чистой совестью отрицать вдохновение, ведь оно ни­когда на него не «нисходит», потому что оно всегда в нем, и днем и ночью, возбуждаемое каждым его зрящим взглядом, оно — теплота, рождаемая каждым движением его руки. И чем больше вырастали вещи вокруг него, тем реже достигали его помехи; потому, что все шумы разбивались об окружавшие его воплощения действительности. Его творения охраняли его, он жил посреди них, как в лесу; его жизнь длится уже очень долго, и то, что он сам посеял, стало рослым лесом. Когда ходишь между вещами, с которыми он вместе обитает и вместе живет, ежедневно их видит и ежеднев­но совершенствует, то весь его дом и шумы в этом до­ме кажутся чем-то невыразимо мелким, второстепенным, и видишь все это как бы во сне, странно смещенным и содержащим лишь несколько бледных воспоминаний. Его повседневная жизнь вместе с людьми, принадле­жащими к ней, простирается высохшим руслом, по ко­торому он уже больше не протекает; но в этом нет ни­чего печального: ведь тут же рядом слышится велича­вое рокотание и могучее движение потока, который не захотел разделиться на два русла...

И я думаю, Лу, что так и должно быть... О, Лу, в одном стихотворении, которое у меня получается удач­ным, куда больше действительности, чем во всех свя­зях или склонностях, которые я ощущаю; в том, что я создаю, я правдив, и хотелось бы мне иметь силы, что­бы всю мою жизнь построить на этой правде, на этой бесконечной простоте и радости, которые и мне иногда бывают доступны. Идя к Родену, я искал именно это­го; уже много лет я предчувствовал его творчество, как беспредельный образец и пример. И, придя от него, я понял теперь, что не смею ни искать, ни требовать ника­ких иных осуществлений, кроме тех, которые даны в моих произведениях; в них мой дом, в них те существа, которые мне действительно близки, в них женщины, ко­торые мне нужны, и дети, которые вырастут и долго проживут. Но с чего начинать, как вступить на этот путь,— в чем ремесло моего искусства, где его самая низкая, самая малая точка, с которой я вправе начать, чтобы стать по-настоящему дельным? Я готов пройти любой путь назад, чтобы добраться до этой исходной точки; пусть всe, что я сделал раньше, станет ничем — пусть оно значит меньше, чем подметание порога, на ко­тором новый странник оставит следы своего пути. Во мне терпения на несколько столетий; я хочу жить так, словно впереди у меня очень много времени. Я хочу собрать себя изо всех рассеяний, я хочу из всех слиш­ком поспешных применений вернуть и сберечь мое. Но вот я слышу доброжелательные голоса и шаги при­ближающихся, и мои двери уже отворяются... Когда я нахожу людей, они не дают мне совета и не понимают меня. И перед книгами я так же беспомощен, и они не могут мне помочь, словно бы и сами они все еще слиш­ком люди... Только вещи говорят со мной. Вещи Роде­на, вещи готических соборов, античные вещи — все ве­щи, которые совершенно вещны. Они-то и указывают мне на образцы, на движущийся живой мир, видимый просто и без толкований, как источник вещей. И я на­чинаю видеть новое: уже цветы часто значат для меня бесконечно много, и от зверей ко мне приходят самые необычные побуждения. И людей я уже иногда тоже воспринимаю по-иному, руки где-то живут, рты гово­рят, а я смотрю на все это спокойней и с большей справедливостью.

Но у меня все еще нет дисциплины, нет способности ра­ботать и нет безусловной потребности работать, по ко­торым я тоскую — вот уж столько лет. Что же это — не­достаток сил? Или моя воля больна? Может быть, это мои мечты препятствуют всякой деятельности? Дни идут, и временами я слышу, как уходит жизнь. И все еще ни­чего не произошло, все еще вокруг меня нет ничего действительного, и я снова и снова разделяюсь, расте­каюсь в разные стороны, а ведь я так хотел бы двигать­ся по одному руслу и становиться большим. Ведь прав­да же, Лу, именно так и должно быть: мы хотим стать единым потоком, а не разделяться на каналы, не оро­шать луга? Не правда ли, мы должны сливаться в сог­ласном рокотании? Может быть, потом, когда мы ста­нем очень старыми, как-нибудь, уже совсем к концу, нам будет позволено уступить и растечься вширь, что­бы в устье стать дельтой... Лу, любимая!

^ Райнер


Обернейлянд у Бремена,
10 августа 1903 (понедельник)


Для меня было несказанной радостью узнать, что моя маленькая книга о Родене для тебя, Лу, так много значила. Ничто не могло придать мне большей уверенно­сти и надежды, чем то, что именно ты одобрила это мое самое зрелое произведение. Только теперь оно для меня существует, только теперь оно завершено, признано дей­ствительным, теперь оно стало искренним и хорошим.

И все, что еще было в твоем письме проясняющего, мне бесконечно помогло и как бы осветило меня тихим светом; в моем субботнем письме (которое ты, навер­ное, уже получила?) я пытался найти подобный же путь, чтобы проследить, чем же был для меня Роден. Он один из наиважнейших, он знамение, вознесенное высо­ко над временем, необычайный пример, чудо, видимое издалека, — и вместе с тем он всего лишь несказанно одинокий старик, одинокий в своей величавой дряхлости. Подумай только: он ничего не утратил; в течение всей долгой жизни он все собирал и сосредоточивал вокруг себя; он не оставил ничего неопределенного, он все осуществил: из метания испуганного чувства, из обломков сна, из намеков предчувствия он создавал вещи и рас­ставлял их вокруг себя, вещи и вещи; так возникла вок­руг него новая действительность, широкое и спокойное родство вещей, которое связывало его с другими, более старыми вещами; стало казаться, что он и сам потомок династии великих вещей: от них проистекал его покой и его терпение, его бесстрашная, долговечная старость, его превосходство над теми людьми, которые слишком подвижны, слишком колеблемы и слишком легко игра­ют теми равновесиями, в которых он, почти бессозна­тельно, покоится. Ты поразительно права, дорогая Лу, — меня подавлял этот сверхвеликий пример, мое искусст­во не позволяло мне следовать непосредственно за ним; невозможность воплощать образы стала болью моей собственной плоти. И даже чувство страха (то, кото­рое вызывается тесной близостью с чем-либо слишком твердым, слишком каменным, слишком большим) возни­кало из несоединимости двух разных миров искусства: ведь ты это так понимаешь, так освещаешь это своим ве­ликим знанием человеческой природы: ты пророчица... Но именно потому, что ты помогла мне этим внезап­ным высветлением, этим неописуемым пониманием, в котором столько помощи, столько чуткости, — мне стало очевидно, что я должен следовать за ним, за Роденом: не в том, чтобы уподоблять мои произведения скульпту­рам, но во внутреннем упорядочивании творческого про­цесса; не созданию образов нужно мне у него учиться, а глубокой сосредоточенности ради этого создания. Мне нужно учиться работать, понимаешь, Лу, работать, вот чего мне так недостает! — Il faut toujours travailler, toujours6, — сказал он мне однажды, когда я говорил ему о пугающих безднах, которые разверзаются в промежутках между моими хорошими днями; он этого почти не понимал, он, который весь превратился в работу (нас­только, что все его жесты — это простые движения, воз­никшие из ремесла!). Может быть, это какая-то неуме­лость мешает мне работать, то есть собирать из всего, что происходит вокруг? Потому что я сразу же станов­люсь совершенно беспомощным, когда нужно извлечь нечто мое из книг или из встреч; я едва распознаю его: внешние обстоятельства искажают или скрывают это от меня и я уже не умею отделять важное от излишнего; все это обилие пугает меня и приводит в смятение. Не­делями сидел я в Париже в Национальной библиотеке и читал книги, о которых давно мечтал; но заметки, ко­торые я тогда делал, мне сейчас ни к чему; пока я чи­тал, мне все казалось новым и важным, и я готов был переписать всю книгу, раз уж нельзя было ее взять с собой; не имея опыта обращения с книгами, я брожу по ним с глупым мужицким изумлением и выхожу из них растерянный, нагруженный бесполезнейшими предме­тами. И почти так же беспомощен я перед событиями, которые приходят и уходят, а я лишен дара выбора, лишен способности спокойно воспринимать, я — зерка­ло, вращающееся туда и сюда, из которого выпадают все отражения...

...Поэтому мне так необходимо найти орудие моего искусства, молоток, мой молоток, чтобы он стал пол­новластен и превыше всех помех. И нужно, чтобы в ос­нове и этого искусства было ремесло, ведь должна же и здесь быть самоотверженная повседневная работа, ко­торая использует все. Лу, если бы только у меня были рабочие будни, чтобы самый сокровенный уголок моего сердца стал мастерской, стал моей кельей и убежищем, с тем, чтобы все, что во мне есть монашеского, пошло на созидание монастыря, служило бы моей работе и молит­ве. Чтобы я больше ничего не терял, а все располагал вокруг себя по степени родства и важности. Чтоб я вос­крес, Лу! Потому что я разбросан, как труп в старой могиле...

Необходимо, чтобы я как-то пришел к этому, к соз­данию вещей, не пластических вещей, а написанных, таких действительностей, которые возникают из ремес­ла. Необходимо еще, чтобы я открыл мельчайший основ­ной элемент, первичную клетку моего искусства, — не материальное, но все же ощутимое средство, которое пригодно для изображения всего: тогда ясное сознание чудовищной работы, которая мне предстоит, принудило бы меня за нее приняться; и тогда у меня было бы так бесконечно много дел, что один рабочий день походил бы на другой и работа всегда удавалась бы, потому что она начиналась бы с исполнимого и незначительно­го, но все же уже с самого начала была бы частью ве­ликого. Тогда я сразу бы от всего избавился, от помех, от голосов. И даже враждебные силы включились бы в мою работу, как шумы, которые входят в сон, тихо направляя его к неожиданностям. Темы сами по себе все больше теряли бы значимость и весомость и стано­вились бы только поводами, но именно это кажущееся безразличие к ним позволило бы мне ко всему находить поводы и оформлять любые сюжеты, пользуясь при этом справедливыми и непреднамеренными средствами. А может быть, ремесло заложено в самом языке, в лучшем познании его внутренней жизни и воли, его раз­вития и его прошлого? (На мысль о такой возможности меня навел большой словарь Гримма, который я видел в Париже.) Либо оно заключается в каком-то опреде­ленном обучении, в точном знании одного дела? (Для многих это, конечно же, так, даже если они сами не сознают, — их профессия и есть их повседневность, их ре­месло.) Либо же оно заложено в известной культуре, по-настоящему унаследованной и по-настоящему приу­множенной? (Примером этого был бы Гофмансталь...) Но у меня все по-другому; все унаследованное мною не­избежно мне враждебно, а все благоприобретенное так незначительно, что я почти лишен культуры. Все мои попытки начать учиться, чтоб приобрести определенное образование, попытки, то и дело возобновляемые, закан­чивались жалкими неудачами; причинами неудач были как внешние обстоятельства, так и своеобразное чувст­во, всегда внезапно овладевавшее мной в этих случа­ях, — такое чувство, будто я должен отказаться от унас­ледованного нами знания и найти какой-то иной, труд­ный путь, который после множества поворотов приводит туда же. Может быть, слишком уж абстрактны были на­уки, в которых я подвизался, а другие науки, может быть, помогут рождению новых вещей?.. Но для всего этого мне недостает книг и нет указателей, которые по­могли бы ими пользоваться. Но меня часто мучит соз­нание того, как мало я знаю; может быть, даже только то, что я мало что знаю о цветах, и о животных, и о простых событиях.


^ Обернейлянд у Бремена,

11 августа 1903 (вторник)

Дорогая Лу, во время долгой прогулки босиком по холодной утренней траве я прочел оба твоих письма и хочу поблагодарить тебя за них еще до того, как нач­ну свой день. Твое письмо от 8 августа, в котором сно­ва говорится о книге о Родене, наполняет меня боль­шой радостью; я верю каждому твоему слову, и это дает мне покой и уверенность. Каким нетерпеливым (не­смотря на все мои уверения в том, что я уже стал теперь терпелив) должен я казаться тебе по моим письмам: и по субботнему и по вчерашнему. Но пусть они тебя не вводят в заблуждение. Конечно же, я там, где ты меня нашла, и я такой, каким ты меня видишь. Если даже я этого сам еще не знаю, вопреки всему, возможно, уже приближаются ко мне те радости, которые я призывал, и твои письма возвещают их опережая. Поверь: я тоже не хочу отрывать искусство от жизни; я знаю, что когда-то и где-то они бывают единодушны. Но я неуклюж в жизни и поэтому то, что вокруг меня складывается, часто останавливает меня и созда­ет задержки, из-за которых я многое теряю. Так бывает иногда во сне — никак не можешь одеться и из-за какой-нибудь пары упрямых пуговиц на ботинках упус­каешь что-то важное, что уже никогда не вернется. И, конечно же, правда, что жизнь проходит и не остав­ляет времени на опоздания и на многие потери, особенно тому, кто хочет создавать искусство. Потому что ис­кусство это вещь, которая слишком велика, и слишком весома, и слишком длительна для одной жизни, и те, кто достигает глубокой старости, оказываются еще только начинающими. «C'est à l'âge de soixante treize ans que j'ai compris à peu près la forme et la nature vraie des oiseaux, des poissons et des plantes»7, — писал Хокусаи, и так же чувствует Роден, и таким же можно предста­вить себе Леонардо, который дожил до глубокой старо­сти. Они всегда жили в своем искусстве и, сосредоточив­шись на чем-то одном, предоставляли всему другому к нему прирастать. Но как же не прийти в ужас тому, кто лишь изредка заходит в свое святилище, потому что там, снаружи, в мятежной жизни, он попадает во все капканы и тупо ударяется обо все препятствия. Вот я и хочу так страстно, так нетерпеливо найти работу, рабо­чие будни, потому что жизнь может стать искусством, только если она станет сначала работой. Я знаю, что я не могу отрезать свою жизнь от тех судеб, с которыми она срослась, но я должен найти силы, чтобы поднять ее целиком такой, как она есть, поднять до покоя, до одиночества, до тишины глубоких рабочих буден: лишь там найдет меня все то, что ты мне напророчила. Ведь и ты, Лу, ищешь меня там. Будь снисходительна ко мне, если я заставлю тебя ждать; ты шла, как путеводитель, а я хожу, как ходят звери, когда разрешена охота.

Райнер.

1 Стихотворения в прозе (франц.).

2 В утренний час (франц.).

3 Наконец-то! один! Не слышно ничего, только рокот несколь­ких поздних, заблудившихся фиакров. Еще несколько часов, и на­ми овладеет тишина и покой. Наконец-то! Не тиранит меня боль­ше вид человеческих лиц, и страдаю я только от самого себя (франц.)

4 Старейший парижский госпиталь (основан в VII в.).

5 Рильке имеет в виду третью часть «Часослова» («Книга о бедности и смерти»); несколько стихотворений из этой части при­водятся ниже, в разделе стихов. «Первые молитвы», о которых дальше говорит Рильке, это первая часть «Часослова» («Книга о монашеской жизни»), написанная в конце 1899 года после первой поездки в Россию (см. статью «Русские встречи Рильке»).

6 Нужно всегда работать, всегда (франц.).

7 «Только в возрасте семидесяти трех лет я стал понимать под­линные формы и природу птиц, рыб и растений» (франц.).







Похожие:

Письма о Париже и Родене iconПисьма о Сезанне
Эта выставка, на которой были представлены 57 полотен, принадлежавших к луч­шим вещам Сезанна, ознаменовала начало мировой славы...
Письма о Париже и Родене iconКак я был в Париже
Париже в 2 часа по полудни. Перед отъездом нам показал Москву мой школьный товарищ Ильдар Еремеев на шикарном автомобиле Volvo-t80....
Письма о Париже и Родене iconПисьма, письма сам я на почту ношу, Словно я роман с продолженьем пишу

Письма о Париже и Родене iconМетодическая разработка проведения урока написания письма в 5 классе Тема урока: «Письмо»
Цели урока: организовать деятельность учащихся по изучению и первичному закреплению правил написания письма, обеспечить у школьников...
Письма о Париже и Родене iconПисьма письма лично на почту ношу

Письма о Париже и Родене iconПисьма, письма лично на почту ношу

Письма о Париже и Родене iconПисьма, письма лично на почту ношу

Письма о Париже и Родене iconПоложение о VII всероссийском конкурсе «Лучший урок письма» Организатор конкурса: На основании письма управления учреждений образования и реализации приоритетного национального проекта «Образование»
На основании письма управления учреждений образования и реализации приоритетного национального проекта «Образование» проводится конкурс...
Письма о Париже и Родене icon8. 08. 22. 08. 2004 «Через 6 дней я опять в Париже. Завтра сядем в курьерский поезд и закатим, только нас и видели»
«Через 6 дней я опять в Париже. Завтра сядем в курьерский поезд и закатим, только нас и видели», мечтательно говорил лакей Яша из...
Письма о Париже и Родене iconСталинградская площадь в париже

Разместите кнопку на своём сайте:
Документы


База данных защищена авторским правом ©podelise.ru 2000-2014
При копировании материала обязательно указание активной ссылки открытой для индексации.
обратиться к администрации
Документы

Разработка сайта — Веб студия Адаманов